Скрипят колеса. Едут. Как табор. Как татарские арбы. Как печенежские башни… Звенят цепи, ружья стражи.
В грязь и пыль. В зной и снег. Все. Все. Каждый понедельник и вторник.
И пойдут. Пойдут. А мимо них будут пролетать тройки с серебряными колокольцами. Будут стоять богатейшие постоялые дворы, ибо это не только дорога слез, но и дорога «к Макарию», на ярмарку. И одни будут везти товары, а другие всю дорогу жить милостыней, а потому перед каждым селом затягивать «песню милосердия», в такт ей бряцая кандалами:
Милосердные наши батюшки,
Не забудьте нас, невольников,
Заключенных, Христа ради!
Пропитайте-ка, наши батюшки,
Пропитайте нас, бедных заключенных!
Сожалейтеся, наши батюшки,
Сожалейтеся, наши матушки,
Заключенных, Христа ради!
Мы сидим во неволюшке,
Во неволюшке — в тюрьмах каменных
За решетками железными,
За дверями за дубовыми,
За замками за висячими,
Распростились мы с отцом, с матерью,
Со всем родом своим, племенем.
И так изо дня в день.
Куда ведешь, дорога? На торжище? В рудник?
Доколе!!!
Кондрат тронул Алеся за плечо и, когда тот обернулся, испугался выражения его лица.
— Братка, ты что?
— Чего тебе?
Кондрат молча указал рукой, и тогда Алесь понял, что «Милосердная» ему не только почудилась.
По дороге медленно ползло серо-желтое пятно. Серое от пыли и халатов. Желтое от лиц, рук, от бубновых тузов тех, что ехали на телегах, сидя спиной к лошадям.
Алесь обвел глазами своих. Крайний слева, у подпиленной березы, неподвижно стоял Халимон Кирдун. Держал в руках топор, примеривался к клину, загнанному в распил. Ближе, по правую руку от Алеся, лежал со штуцером в руках Мстислав. Повернул к Алесю лицо, засветились солнечные глаза, подмигнул — Алесь улыбнулся, ибо это могла быть последняя улыбка и тому, кто уцелеет, было б больно.
Загорский глянул налево. Хищно уставился на прицел штуцера Кондрат. На губах злая усмешка: сейчас дорвется. А еще дальше трое «купленных». Сноп бледен и спокоен. Михаила шарит глазами по колонне. Щелканов невозмутимо поигрывает пистолетами (у него их три).
Ползет, ползет колонна слез. Скрипят колеса. Где тут может быть Андрей? Разве узнаешь? Да нет, можно узнать: ведь они поют. Такой голос можно узнать и среди тысячи. Но голоса не слышно.
Алесь сделал знак рукой. Все послушно опустили на нос и рот повязки.
Где же может быть Андрей? Вот колонна почти поравнялась со Щелкановым… Нет, голоса не слышно. А «песня милосердия» звучит и звучит.
И вдруг он увидел…
…Андрей шел в середине второго ряда. Ноги, в кандалах, переваливаются, неестественно двигаются бедра. Руки сложил на груди…
Бог ты мой, какое бледное лицо!
А глаза, будто незрячие, смотрят в небо. И плотно сомкнутый рот.
…Был луг у Днепра, давно, в детстве, и голос над лугом, и разбойник Война, который тогда сказал:
— Пой, хлопчик, пой, пока дают.
Ах какой был голос! И на коляды, и тогда, когда жгли бодяк (сорный кустарник, чертополох), и на лугу, и на свадьбах, и когда кликали весну.
Что-то душило Алеся. Он махнул рукой Кирдуну.
В следующий миг могучая береза начала крениться, со скрипом разрывая свои жилы, кряхтя. Словно короткий, на несколько мгновений, ураган родился в ветвях дерева — и вот оно уже лежало на дороге, перегородив ее, застлав ряды каторжан пылью.
Почти безотчетно Алесь увидел растерянные, оторопевшие лица. Глаза надежды… Глаза ужаса… Глаза, что не понимали.
Залп!
Он грянул неожиданно, страшно, как смерть. С одинокой березы по ту сторону дороги посыпались на колонну мелкие ветви. Никто не успел ничего понять, а горький дым пороха смешался уже с поднятой упавшим деревом пылью.
Все оторопели. Сквозь дым и пыль Алесь смутно видел лица конвойных, которые не понимали, что происходит.
А мелкие веточки все еще падали на головы людей.
И тогда Алесь сказал громко и твердо, без тени сомнения в том, что его могут не послушаться:
— Конвой! Положить оружие!
Дальнейшее произошло, может, за какую-то минуту, и никто, даже сам Алесь, такого не ожидал.
Не ожидали, видимо, и они, не привыкшие думать сами, за многие годы приученные подчиняться только приказу, только чужой, более сильной воле. Даже не ей, а чужому, безапелляционному голосу.
Пороховой дым еще плыл над колонной. Медленно-медленно.
И вдруг один из конвойных, как на смотру, сделал шаг вперед.
…Брякнуло о булыжник дуло первого ружья.
Упала рядом с колонной большая березовая ветвь.
…Второе ружье легло на землю… Третье… Четвертое… Пятое…
На лицах владельцев отпечаталась бессознательная, подтянутая тупость. Совершенно одинаковая у всех, в то время как даже ружья ложились на булыжник по-разному: одни — мягко, другие — лязгая.
— Кру-гом! — скомандовал Алесь.
Щелкнули каблуки.
— Шагом арш!
Первый шаг, показалось, раздробил камни. Потом размеренно, словно кто водил щеткой по высушенному бычьему пузырю, зашаркали шаги.
Над каторжными висела гнетущая тишина. Они растерянно глядели на конвойных, которые двигались, как заведенные куклы.
И только Алесь видел, что в этих куклах было что-то человеческое — прижатые к бокам локти. Затылки напряженные, зады молодцеватые, головы залихватски закинуты. И только локти, неловко прижатые к бокам, были человеческими. И по ним можно было понять, что тут не только подчинение, но и страх получить пулю в спину.
Страх этот все возрастал. И в напряженной тишине, что аж звенела в ушах и сердце. Загорский понимал, что вся эта «божья благодать» держится на одной ниточке.