Это было — мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел горе моего народа, дороже которого — я теперь знаю это — у меня не было ничего на свете.
Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все глубже и глубже, в медвежью глушь.
Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И чего только мне не доводилось видеть!
Видел я церемонию с заломом, крапивные святки, редкую даже тогда игру в «ящера». Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин.
Это была византийская Беларусь!
Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.
В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти два столетия.
И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в своей обнаженности.
Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены Городельским привилеем; они жили в полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь была безгранична.
Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов.
Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам которого сбегали наискось флотилии капель.
Таким было то время, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал скверную пору для экспедиции. Летом, понятно, фольклористу хорошо: тепло, кругом привлекательные пейзажи. Однако самые лучшие результаты наша работа дает в глухие осенние или зимние дни.
Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями, а немного позже — крестьянских свадеб. Это наше золотое время.
Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября, а только-только зацепил глухую осень, — когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела.
Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя, застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой белорусской души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль — основные приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило улыбнувшись, скажет:
— Бжалте в жандармерию.
Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд.
А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью.
Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.
Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна — понимаете, одна! — знает чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.
Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.
Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим.
Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса, открою в себе мужество и найду… Однако не будем забегать вперед.
Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул «стольный град» этого, сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже Бельгии.
Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки симпатичных толстых боровиков.