Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах.
Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе — видимо, близко проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.
В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир напев, «А-а-а…».
Не хадзi, коцю, па лаўцы -
Буду бiцi па лапцы,
Не ходзь, коцю, па масту —
Буду бiцi па хвасту!
А— а-а!
О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь!
Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.
И все— таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.
Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему взору.
Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые волны наша рожь, это не была даже трясина — трясина все же не лишена разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота.
Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места, представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами…
Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.
Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда бурый конус — какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, — иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее — ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке.
Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина.
Я готов был громогласно зареветь от обиды.
И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь.
Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.
А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния.
Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды.
Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.
И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму.
Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах — проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей.
Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок — я чуть не выпал — и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с каким-то безразличием промолвил:
— Гибнем, пане. Тут нам и гамон.
Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать по тому месту во тьме, где должны были быть кони.
Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И произошло чудо — возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.
Я собирался уже было попросить кучера остановить лошадей на этом относительно твердом месте, чтобы переждать ночь, как тут дождь начал утихать. В это время что-то мокрое и колючее хлестнуло меня на лицу. «Еловая лапка, — догадался я. — Значит, это лес. Лошади остановятся сами».
Однако время шло, еловые лапки еще раза два дотрагивались до моего лица, а возок катил вперед ровно и гладко.
Значит, мы были на лесной дороге.
Я решил, что она должна куда-нибудь вывести, и отдался на волю судьбы. И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди маняще замигал розовый огонек, такой живой и теплый в этой промозглой и мокрой тьме.
Вскоре мы смогли разглядеть, что это не хата лесника и не шалаш смолокура, как я подумал вначале, а какое-то огромное строение, слишком большое даже для города. Перед нами — клумба, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали, вокруг мокрые деревья.
Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.